ЧЕТЫРЕ УТРА ФЕВРАЛЯ

Дусларым белән уртаклашам:
Click to view image

Я вошел. В слепящей тьме прихожей – особенно слепящей после молочно-белых мраморных лестниц и высокого зимнего неба - пахло чьими-то ногами.
Запах был из разряда «и не надейся забыть» - не сбивался ни рукавами пальто, которое мне разрешили (попросили) не снимать – «у нас не топлено» - ни новеньким носовым платком, удачно оказавшемся в моем нагрудном кармане.
Запах въедался в поры, лез в ноздри, точно могильный червь, рвущийся к сладкой мякоти мозга.

«Так, дружище, молись, чтобы по возвращении в общежитие не отключили воду в душе».

Липкий запах мужского пота.
Женщина, открывшая мне дверь, поприветствовала меня своим барственным контральто, поприветствовала тепло, хотя знала меня всего ничего – ровно три дня - упомянула про пальто и тут же поспешила обратно на кухню.
Несмотря на царящую кругом темноту, я узнал эту женщину. Это была Нинель.
Дамочка дородная, из круга тех, кого чрезвычайно сложно назвать «малюткой» и еще сложнее – архисложно – хотя бы просто обнять, особенно зимой, когда они в мехах.
Скорее уж, она тебя обнимет, чем ты ее.
В свой первый визит сюда, Нинель показалась мне просто невозможно гигантской, настоящим Гаргантюа в широченном переднике.
Сейчас, в свой уже третий визит в этот темный мирок, я знаю: Нинель такая же часть этого гротескного мира, мира С.Р., как и он сам.

Конец моим размышлениям положил звон кастрюль в кухне. Времени не так много. Пора двигаться.
Глаза уже более-менее отошли от вкусового и светового шока, носовым пазухам это тоже почти удалось.
Зажимаю нос платком и уверенно прохожу в направлении его комнаты.
Темный коридор, на грубых стенах висят портреты в тяжеленных рамах, все незнакомцы.
Все как в доме Рогожина у Достоевского.

Нигде и намека на окно. Все щели, из которых сюда мог влезть, вползти тот обыкновенный, внешний мир, заткнуты ветошью.
Через двадцать шагов вижу справа от себя заветную деревянную дверь.
Не столько из вежливости, сколько по привычке, стучусь, прислоняюсь ухом к двери – не знаю зачем - и тут же краснея, отдергиваюсь – за дверью раздаются громкие шлепки и характерные стоны.
Один голос высокий, почти надрывающийся, сходящий в откровенный крик, ему вторит другой, низкий, рычащий.
Второй из этих голосов - голос С.Р., в этом нет сомнения. Такой узнаешь за долю секунды, хотя бы по животным ноткам. Я успел услышать его всего два раза – за две наши предыдущие встречи – но теперь точно не смогу забыть.
Голос, заставляющий чувствовать себя виноватым, бесконечно виноватым.
Узнают этот голос, однако, далеко не все, общественность больше привыкла к голосу, а вернее к голосам его 10 пальцев.

С.Р. - пианист. Весьма и весьма знаменитый пианист. Как отозвалась о нем одна из местных газет: «Лучшее, что могли себе пожелать Сати и Дебюсси».
Здесь, в Париже, он только проездом, говорят, всего на неделю. Живет не в отеле, так как не выносит ощущения продажности – ни в музыке, ни в помещениях – снимает целый дом недалеко от центра.
Я – начинающий настройщик фортепиано. Судя по всему, вечно начинающий.
Работаю в конторе своего дядюшки вот уже два с половиной года. И вот уже два с половиной года, принимая от клиента заказ по телефону, дядюшка тошнотворно ласковым голосом отвечает: «да-да, сейчас к вам отправится наш новенький… Нет-нет, не волнуйтесь, он мастер своего дела. К тому же, вы сможете сэкономить, возьмет он недорого…»

Стоны продолжились с еще большим пылом после моих двух постукиваний. Во всяком случае, мне так показалось.
До чего неловко. До чего мерзко. Пригласить, прислать письмо и забыть об этом…

Кто же у него там?

Я чувствовал ненависть. Я чувствовал ревность. И мерзко мне было именно от последнего.
О чем я вообще думал, придя сюда снова.
С.Р., насколько мне известно из газет, никогда не отличался кротким нравом. Он с детства рос один, не подпуская никого ни к своим вещам, ни к своей личности.
Он рано осознал неравенство, несопоставимость себя и прочих. Об этом мне рассказал сам дядюшка, бывший некогда в большой дружбе с преподавателями консерватории, где учился С.Р..
Выходец из Советской России, обласканный властями, этот пианист всем нашим европейским театралам и музыковедам внушал поистине царское благоговение.

Так смотрели на Сталина в сталинское время.

Несмотря на трепет, производимый одним только его именем, ему всего 23. Хотя, говорят, что на самом деле ему только 20, а возраст ему прибавляют специально, чтобы оформить возможность выезда за рубеж. Из Советского государства нельзя уехать, если ты младше 22х.
Так говорит дядюшка.

Стиль игры С.Р.. Это стиль монстра. Стиль зверя, дикого хищника, которого за много лет муштры и дрессуры научили ударять по нужным клавишам. Он сечет клавиши, он рвет звуки, но когда после всех его форте вдруг разом делается пианиссимо, весь зал, начиная от избалованной консерваторской профессуры, и заканчивая обыкновенными рабочими и танцовщицами из кабаре – жмурится от наслаждения. Некоторых бьют конвульсии. Однажды, и об этом потом написали все ведущие газеты, из зала в спешном порядке пришлось выводить женщину, мастурбировавшую прямо во время его концерта.

Я был на его выступлении всего раз. Он приезжал к нам, кажется, год или два назад. Играл Первый концерт Чайковского.
Мне, как настройщику, больно было видеть то, что он вытворял с двумя концертными роялями, стòящими каждый не один миллион евро.
А еще лица оркестрантов, духовиков и, особенно, дирижера, полные ужаса и восторга. Все играли ради того, чтобы понравиться ему. И зрители, до краев заполнившие зал оперы, аплодировали по той же причине – чтобы хоть как-нибудь выслужиться перед этим белокурым гением.

Он не играл современной музыки. И это было понятно: ни один композитор при жизни не вынес бы того, что делал с музыкой этот дьявол.
Про таких, как он, говорят: стал классиком еще при жизни. Но классиком он не был. Он вообще был вне какого-то времени. Вне стилей. Кроме, разве что, своего собственного стиля.

Наша первая встреча состоялась позавчера. Тогда еще я не знал к кому еду, потому не заморачивался с выбором одежды - на мне был самый обыкновенный мой свитер из шерсти овец, растущих в Бретони, теплые штаны с подкладом и пальто из грубой ткани.
Я зашел к дядюшке сразу после часового занятия оркестровкой. Не успел я войти к нему в каморку, выдыхая и рассматривая белые клубы пара - в прихожей была буферная зона между стынью улицы и теплом дядюшкиного кабинета - как он, не глядя на меня, скупо бросил: «не раздевайся, сейчас поедешь к женщине, зовут Нинель. Вот адрес».

Мне открыли не сразу, пришлось ждать - конечно, раз по телефону говорят, что приедет новичок, можно и не спешить с приемом - я топтался на грязном половике, стуча уже чуть ли не ногами, и через минут пять такого стука - бесстыдного, согласен, но было холодно - дверь, наконец, отворилась.
Я увидел полную женщину, которую уже описал выше, сразу догадавшись, что это та самая Нинель.
Как это обычно бывает, если тебя заставили ждать, ты заставляешь принимающую сторону страдать от своих манер. Я не представился и поприветствовал ее излишне сухо. Но она этого вовсе и не заметила.
Предложила чай и, услышав мой холодный отказ, вежливо попросила ходить на цыпочках и молчать, чтобы не разбудить хозяина.
«Он всю ночь бесновался».

И я вошел в ту самую комнату.
В нос сразу ударил тошнотворный запах, который иные женщины воспевают как символ мужества и силы - запах мужчины, давно забывшего дорогу в душ.

Небольшая спальня, еще гораздо более темная, чем коридор, больше походящая на погребок для вин или сыров. Шторы задернуты наглухо, ни капли света.
У самой кровати, тоже еле различимой, рояль. Огромный рояль, занимающий всю поверхность паркета, вжимающийся непосредственно в стены.
Кое-как, стараясь не скрипеть, я протиснулся к роялю, слабо различая куда наступаю. Присел на небольшой стул, у самого края кровати. И услышал, как где-то тяжело заперли дверь.
Нинель ушла.

В течение часа, или даже больше, я настраивал инструмент, с каждой минутой влюбляясь в сочность его обертонов, в их девственную чистоту и отзывчивость.
Фирма Бернстайна внушала мне уважение. Да, производить впечатление на настройщика нужно именно такими инструментами.
Забыв про все предостережения и уже затаив дыхание от удовольствия, я заиграл «Клавир-сонату» Берга, недавно выученную к конкурсу.
Я уже доходил до коды, добавив несколько больше, чем положено, ритенуто, и закрыв глаза от блаженства.
Сколько звука. Сколько красок.
– Недурно, – резкий мужской голос донесся откуда-то из-за спины, совсем близко, и я подскочил, как ошпаренный.
В комнате все это время кто-то был?!
Кто-то следил за мной?! Не то, чтобы я был трусом или социофобом, отнюдь нет - жизнь в общежитии раз и навсегда отбивает подобные диагнозы. Меня смутило, что наблюдали за настройщиком... Ведь это таинство, сокрытое от большинства, то секретное знание, талант, дающийся далеко не любому...

-Боишься? – я уже стоял почти у самых дверей, судорожно пытаясь определить, в какой из четырех темных углов следует смотреть. Голос был приятный, мелодичный. Пугал не он, а то, что мы были в неравном положении: он меня видел.

– А я люблю, когда боятся, – голос был абсолютно везде. В каждом углу, над и подо мной. Я все еще не мог прийти в себя, собраться с мыслями и определить, что делать дальше.

– Но ты не в моем вкусе, можешь успокоиться, – в наступившей паузе я буквально кожей почувствовал, как он улыбается, и волосы на руках зашевелились, – я уже поел. Позови Нинель, пусть она с тобой рассчитается.

Я начал колотить в дверь, чувствуя себя древнеримским гладиатором, оставленным в одной комнате со львом, или русским крепостным, на потеху барина помещенным в медвежью берлогу, и громко звать Нинель. Мне было немного стыдно за свое не совсем мужское поведение, но поверьте: на моем месте любой повел бы себя точно так же.
Страх шел не из головы, он не был надуманным, нет. Он шел от кожи, от усиков, от каждой клеточки. Голос рассмеялся, видимо, то, как я колотил в дверь и истерически звал Нинель, понравилось ему.

Где же эта Нинель?!

Я стучался еще и еще, все происходящее напоминало мне больше сон, кошмарный сон, от которого хочется как можно быстрее отделаться.

-Как тебя зовут? – голос зазвучал чуть дружелюбнее.
Я обернулся и прищурился. Теперь я приблизительно знал, в каком из углов он находился – у самой клавиатуры рояля, там, где сидел минуту назад я.
Близко же он подобрался.
Что, все это время не дышал?

Я услышал, как Нинель громко напевая (опять-таки забыв о своей же просьбе молчать), шла ко мне по дощатому коридору. Скрип, скрип и над всем этим песенка.

-Ну, хорошо. Давай начну я. Меня зовут...

Тут единственный источник света – замочная щель – была заткнута ключом, еще поворот, и дверь распахнулась. Как ненормальный, как испуганный ребенок, я кинулся на шею Нинель.
Она, на мое удивление, меня нисколько не оттолкнула, лишь звонко рассмеялась.
Голос тоже смеялся.
В создавшейся непринужденной - для кого как - атмосфере я чувствовал, что смотрюсь нелепо и дико.
Страх ушел, осталось неприятное чувство досады, прилюдного унижения.
Отцепившись от могучей шеи Нинель, я уже было хотел протиснуться в проход между ней и дверным косяком, чтобы побыстрее покинуть этот дом, этот странный темный вонючий дом и никогда больше здесь не появляться - пусть дядюшка сам и едет.

– Постойте, пан, я же с вами еще не рассчиталась, – Нинель властно поймала меня за воротник (она превосходила меня не только весом, но и ростом), будто я был какой-то кутенок, и буквально поволокла в сторону кухни, где висела хозяйская сумка.

Я все еще дрожал, будучи напуган тем голосом. И боялся увидеть хозяина этого дома – я уже догадался, что Нинель здесь только прислуга.
Она дала мне гораздо большую сумму, чем положено, но протянула не в мои уже подставленные ладони, а довольно фривольно всунула их во внутренний карман моего пиджака.
Я снова вздрогнул – голос смеялся, заливаясь теперь по-настоящему мальчишеской трелью.
Нинель улыбнулась, и я даже не помню как, но оказался уже за дверями, в холодной и сырой мгле февральского вечера.
Что это было?
Кто это был?

Я решил не заходить к дядюшке, сел в старенький безлюдный трамвай, к слову, идущий в противоположную нужной мне сторону, что я с ужасом, но, однако, как должное, осознал остановки через четыре.
Вышел в знакомом месте и закурил, пытаясь совладать с нервами.
Сена этой зимой не сковывалась льдом, и я пошел вдоль оживленной набережной куда глаза глядят. Чье-либо общество было мне сейчас омерзительно, я сам не понимал куда иду и чего алчу.
И только ночью, исколотив подушку отяжелевшей от мыслей головой, я осознал свою новую потребность.
Потребность слушать этот голос.
Еще.

Я не помню, что мне тогда снилось, наверное, что-то хорошее, ведь на следующее утро я снова был бодр, а мой разум чист и ясен.
Никого из ребят, с которыми я делю комнату, уже не было.
Значит, я снова проспал лекцию профессора Лихославского, но эта мысль меня в тот момент не сильно омрачила.
К учебе я питал и по-прежнему питаю полнейшую апатию. Как Жорж питает апатию к своей новоиспеченной жене, которая только и делает, что разводит сплетни да жалуется всем, какой он невнимательный. Мы уже устали слышать их бесконечные беседы, вроде:
-сволочь!
-потаскушка!
-я потратила на тебя свои лучшие годы!
-но тебе нет и двадцати двух!
-осел!
-ослица!
Брак Джоэль и Жорж уже никто особо не обсуждал, все знали – эти двое просто созданы друг для друга.
Жорж был моим соседом и единственным другом, которому можно было доверить вытащить себя из кабака, зная, что он-то тебя уж точно не обчистит.
Самый большой прогульщик и отъявленный анархист, в то утро, однако, не оказался в своей постели.
Даже он решил пойти на лекцию.
Полное одиночество. И мне это нравилось.

Мороз облизывал щеки и заставлял глаза стекленеть, а ноги плясать. Пока ехал в трамвае, я решил не отдавать дядюшке всей вчерашней выручки, отдать только сумму, обусловленную им с Нинель по телефону, а на оставшиеся купить билет до Кале, навестить мать.
К моему разочарованию, дядюшка уже все знал про сумму – вечером он лично позвонил Нинель и уточнил, сколько та мне заплатила: дядюшка слишком долго был в этом бизнесе и слишком хорошо меня знал.

– У тебя сегодня три вызова. Один в центре, два в филармонию Фонтенбло, у них сегодня вечером концерт, а на рояле западает «си-бемоль», кажется, второй октавы.
– Что будут играть?
– Малера, Чайковского, Бриттена.
– Бриттена? Кто играет?
– И этот человек называет себя настройщиком! – дядя откинулся в кресле и развел руками, – Кто еще может играть Бриттена в этом захолустье так, что все билеты были распроданы задолго до Рождества? – и дядюшка уставил на меня свои раскосые глаза, привыкшие считать деньги, и уже, верно, подзабывшие, как читать ноты:

– С.Р., тупая твоя башка! Весь город только и говорит о его приезде, журналисты уже тридцать раз мне звонили, спрашивали, не знаю ли я, где он остановился, – дядюшка уставился на какую-то купюру, проверяя ее на свету, а я сглотнул ком в горле. Все мое хорошее утреннее настроение куда-то улетучилось. Я не любил, когда дядюшка ругался.

– Ты же знаешь, да каждая мышь в этом городе знает, что С.Р. не любит всех этих шумных парижских отелей, – дядюшка отмахнулся от жужжавшей возле его больших ушей толстой мухи, – ему же мрак, холод, замки подавай. Я так и сказал этим акулам : ищите в одной из темниц Бастилии, наверняка он там, – и дядюшка усмехнулся, кажется, гордый таким остроумным ответом.
– Но тебе нужно успеть все сделать до трех, потому что в три часа тебя ждет эта самая… любезная тетушка с польским акцентом… – дядюшка поморщился, вспоминая, посмотрел на записи в своем блокноте, и воскликнул так, будто объявлял «его величество…» – мадам Нинель.

Я жутко обрадовался последней фразе – конечно, я снова услышу этот голос – однако, скрыл свою улыбку, положил гонорар на стол и, взяв адреса, вышел вон.

Разделавшись с Фонтенбло в два счета, уже в два я был у их дома. Я знал, что мне сейчас вряд ли откроют, ведь это, в конце концов, моветон – приходить на час раньше назначенного срока. Я обошел дом со всех сторон, пытаясь вспомнить, в какую из стен вмурована спальня, где живет его голос.
Наша вторая встреча началась совсем не так, как первая. Я вежливо постучался, ожидая, что дверь мне откроет Нинель, однако, как же я был поражен, когда дверь открыл он. Сам.
Быть этого не может.
С.Р.!
Так бы и сел в снег, если бы он тут же не подхватил меня за обе мои руки и буквально силой не втащил бы в свое логово.

– Наконец-то ты пришел! Я думал, что оскорбил тебя и теперь ты откажешься, – не отпуская моих рук, он вел меня по коридору куда-то вглубь. Я снова был в предобморочном состоянии, не в силах сопротивляться и принять тот простой факт, что я настраиваю фортепиано в доме С.Р..

– Ты должен мне помочь, кстати, как тебя зовут, – он впервые на меня оглянулся. Да, я видел его лицо до этого сотни раз, на афишах в кабинете у дядюшки, в девчоночьих тетрадках, на том концерте, в конце концов… Но так близко. ..
Бывают люди-ангелы. Бывают просто сущие черти. А бывают серые, совершенно никак не желающие оставаться в памяти, люди - хороши для разведки.
А этот был человек-зверь, абсолют зверя в человеке – высокий, резкий, без единого черного волоса в шевелюре, при этом с иссиня-черными глазами.
Он смотрел в тебя и, казалось, видел самое твое дно, самую суть тебя.
Так, по крайней мере, показалось мне в тот момент.
Дядюшка говорил, что он молчаливый, но таковой не вследствие недостатка в речевых средствах, а скорее из желания изучить вас, вашу реакцию на него. Борзой малый.
Однако сейчас он мне улыбался, если не сказать – скалился. И говорил более, чем достаточно. И этот до рези в ушах знакомый голос…

– Ну, так ты мне ответишь или продолжишь пялиться? – и он сдержанно улыбнулся, обнажая клыки и слишком красный язык.

– Эжен. Эжен имя мое есть… – я запутался в построении самого элементарного французского предложения.
Он крепко сжал мою руку и посмотрел на меня серьезным взглядом, как бы пытая, отчего мне стало не по себе. Его горячая рука. Такие бывают у сангвиников. Зимой им можно ходить и без перчаток - такие руки не пустеют, к ним обязательно прильнет чья-нибудь замерзающая ладонь.
Вдоволь набуравившись взглядом и испив ответного, С.Р. засмеялся пуще прежнего.
И это тот самый С.Р., о котором говорят, как о самом мрачном гении всех времен!
У пианистов хватка армрестлера, моя правая, оказавшаяся в плену у левой С.Р., уже онемела.
Но почувствовал это я только сейчас.

– Ну что ж, Эжен, ты можешь мне помочь? – я напрягся от этой просьбы, уже потихоньку приходя в себя, и догоняя смысл сказанного.

Величайший пианист нашего времени просит меня ему помочь! Меня, обыкновеннейшего двадцатилетнего настройщика фортепиано из заштатного бюро Томаса Крамма (моего дядюшки).
Тут он отпустил мою руку, и я, отведя (наконец) взгляд от этой самодовольно улыбающейся физиономии, смог увидеть, куда он меня привел.
Это было светлое помещение, обитое синим бархатом, однако, ни единого окна в нем, как и в спальне, не было. Откуда же сюда проникает свет? Потайные окна? Скрытые лампы? Фосфор?

– Ты поможешь мне решить, в чем сегодня выступать? – он смотрел на меня тем же пытающим взглядом, каким фашисты смотрели на отца Марио – судя по рассказам отца Марио – пытаясь выяснить, где он прятал еврейских детей.
– Нет, – и я сам округлил глаза, удивляясь отказу, будто язык и мысль имел разные мнения по этому поводу. Почему я сказал нет? Это привело его в бешенство. Он ожидал всего, чего угодно, но не этого. Конечно, привыкший к раболепству, он, наверное, уже и отвык от этих трех ранящих букв - НЕТ.

– Я тебе противен? – он приблизился так близко, излучая ярость, наши длинные носы столкнулись, и я почувствовал идущий от всего его лица холодок.
Вдруг его пальцы дскользнули вдоль моих рук и сжали мое горло в районе адамова яблока. Он, хищнически улыбаясь, смотрел на меня.
Куда в тот момент делись все мои силы? Куда делось все мое мужество, весь мой пыл, желание спорить, выточенное, выхолощенное за два с половиной года работы с самым черствым евреем Франции? Я чувствовал себя восковой куклой, подвешенной за волосы над огнем свечи. Но в отличие от куколки, я точно знал, кто меня подвесил.

Он смотрел долго, изучая мое лицо, мои глаза, мои скулы. Я мог судить об этом, смотря на его блуждающие глаза – глаза зверя, в тот момент показавшиеся мне не черными, а ярко-красными.
Он не душил меня, он просто крепко держал мою тонкую шею своими знаменитыми пальцами. Я ответил не сразу, сам вдоволь насмотревшись на его глаза и волосы.
– Нет, не противен, – я старался отвечать спокойно, тон в тон ему, а он, вместо того, чтобы отпустить меня, сжал горло еще сильнее, второй рукой надавил на грудь и прижал к стене.
– Правда? – стена была мягкой, синий бархат, используемый здесь, видимо, как я догадался позже, в качестве изолятора шумов, отдавал холодом. Я поежился, и уже хрипящим голосом вывел:
– Правда, – и он резко отпустил меня, странно (как будто он что-то делал не странно!) при этом улыбнувшись.
Я закашлял и чуть не упал на пол, тоже обитый бархатом.
– Почему же ты не хочешь мне помочь? – он говорил уже с жалующейся интонацией, но без акцента, это надо отметить. Для русского, советского пианиста, он говорил безумно хорошо, почти совершенно.
– Потому что ты уже сам принял решение. И знаешь, в чем пойдешь, – он снова скалился, весь довольный, видимо, я угадал, – И вообще: я пришел не помогать выбирать тебе шмотки, а выполнить свою работу, – он недоумевающе поднял бровь, словно забыв, зачем я здесь. Кто знает, может он и вправду забыл, во всяком случае, я продолжил, – я настрою твое фортепиано и уйду.
После этих слов он отвернулся, уперся взглядом в синюю стену, и больше за тот вечер так и не проронил ни слова, лишь изредка бросая острые взгляды в моем направлении.
Почему я повел себя так жестоко с ним? Почему я не признался, что он мне теперь будет сниться? Потому что сам боялся своих мыслей, сам не мог понять – я ли создатель этих мыслей или же это наваждение, напущенное авторитетом С.Р.? Что это вообще за мальчишка, от которого у меня пересыхает в горле? И почему пересыхает? Потому что он всего лишь называет меня по имени. Боже. Великий С.Р. знает как меня зовут.

Рояль был расстроен, но не сильно. Пара клавиш скрипела и не попадала в четверть тона.
Все то время, пока я возился с инструментом в бархатной комнате, С.Р. сидел на полу в том самом месте, где оборвался наш разговор, и внимательно о чем-то размышлял. Естественно, не вслух.
Я оказался прав. Он знал, в чем идти с самого начала, и мой совет так бы советом и остался: через некоторое время к нам, скрипя и охая, вошла Нинель, неся свежевыглаженную рубашку ярко-красного, артериальной крови цвета.
Но мы по-прежнему молчали, он даже не поблагодарил Нинель, а та, напевая одной лишь ей известные мотивы, восприняла это как должное, засунула обе руки в бесконечно глубокие карманы своего бесконечно огромного передника, и неспешно пошла назад в кухню.
Рубашка осталась лежать подле С.Р., он не сдвинулся с места, чтобы надеть ее.
Когда я закончил настраивать последнюю струну, С.Р. одним махом вскочил со своего места и, не спрашивая можно уже играть или нет, начал.
С самого первого аккорда мне захотелось кричать. Кричать от настоящего, истового гнева перемежавшегося с восторгом.
Он играл мою вчерашнюю «Клавир-сонату», но как он ее играл. Его пальцы так быстро и так жестко, так нещадно секли слоновую кость клавиш, этих белых и черных рабов звука, что на глаза наворачивались праведные слезы – кто так играет музыку одного из самых спокойных экспрессионистов! Кто так играет на только что настроенном инструменте!
Он не берег ни себя, ни фортепиано, гремя и двигая головой в такт каждому движению рук, отчего его фантастическая (как выражаются в консерватории все девчонки и некоторые парни), уже взмокшая челка так же безжалостно, как он бил клавиши, лупила его по лбу.

Я не помню, как я оказался на улице. Этот момент всегда оказывается стертым из моей памяти. Но я помню его горячие, обжигающие мои, руки, тянущиеся для прощального рукопожатия, его черные (снова) зрачки, и это холодное выражение, застывшее на лице, когда он запирал за мной (передо мной) дверь.
Домой не хотелось, и я снова пошел пешком вдоль Сены, на каждом встреченном мной мосту переходя на противоположную сторону набережной, и не надевая шляпы.
Мне расхотелось жить, мне расхотелось быть, мне расхотелось уметь дышать.
Я понимал, что совершил глупейшую ошибку в своей жизни, и что теперь я никогда больше не увижу ни его глаз, ни его рук, не услышу… Стоп. Игру я услышать смогу. Сегодня, как раз через час, он будет играть в Фонтенбло.

Удобство моей профессии, наверное, мое самое любимое удобство, прежде всего, в том, что я могу в любой момент войти в любое помещение, в котором есть инструмент. Абсолютно в любое. За два с половиной года меня успели пригласить тысячи людей, тысячи инструментов, раз или два в месяц, нуждались во мне, как в докторе. Особенно поздней зимой. Из-за частых перепадов температур они расстраивались, или их намеренно расстраивали, чуть ли не в каждом доме.
В филармонии Фонтенбло, к моему искреннему удивлению, меня уже ждали. Они как раз думали звонить дядюшке, чтобы я вновь навестил их – кое-кто вздумал проверить инструмент перед концертом и совершенно его расстроил, мало того, половина клавиш стала западать, другая половина стала скрипеть, а педали перестали отвечать – о да, я, кажется, уже знал кто этот «кое-кто».

Когда я, настроив рояль за пять минут до открытия занавеса – рекордный срок, учитывая масштаб разрушений – уже собирался идти в кулису, меня встретил гром оваций. Оказывается, это директор филармонии и чуть ли не весь оркестр, нервно следящие прямо тут, на сцене, за всей моей работой.

– Эжен, мсье Эжен, даже не знаю, как вас благодарить… Вы сотворили чудо! Чудо! – директор филармонии готов был тут же расцеловать меня, видно, он уже готовился к полному краху концерта.

– Я прошу только одного, – о, как я нагло улыбнулся. Откуда только во мне столько наглости? Видимо, годы работы с дядюшкой…

– Да-да, я вас слушаю, любой ваш каприз, Эжен!

– Можете включить это в счет оказанной услуги, – сказал я холодным, серьезным, знающим, что вопрошающим голосом – дайте билет в первый ряд на сегодняшний концерт.

– Но мсье Эжен… Хорошо. Обещаю, у вас будет лучшее место, – и он поспешно удалился, пальцами указав мне, чтобы я подождал его здесь, в кулисах.
Оркестранты принялись настраиваться, зазвучали квинты струнных, гобоисты и флейтисты пробовали вполсилы свои партии – Малера играешь не каждый день – ударники громко обсуждали, в каком месте сделать три форте, а в каком два.
Дирижер нервно озирал свой оркестр (в котором, кстати, сидел один мой знакомый трубач из консерватории) и иногда краем глаза посматривая в противоположную кулису – в ту, из которой вот-вот должен был выйти тот, из-за кого сегодня негодующие парижане разбили витрину центральной кассы, тот из-за кого на трассе Париж-Фонтенбло уже с пяти часов многокилометровая пробка, тот, из-за кого у меня снова пересохло в горле и начала кружиться – как предательски! - голова.

– Ваше место будет 11, прямо по центру зала, я договорился, вам организовали специальное кресло, – директор филармонии проговорил это явно торопясь, однако, сохраняя любезность, протянул мне мой билет.
И я, не совсем искренне рассыпаясь благодарностями, поспешил, как зачарованный, на свое место.
1 ряд, 11 место.
Немыслимое везение.
Интересно, увидит ли он меня?
Вспомнит ли?
От последней мысли стало совсем не по себе, и разболелся живот.

…Величайший музыкант современности в тот вечер довел двух старушек до смерти. Я не шучу. Они скончались от остановки сердца прямо в зале. Прямо в партере. Но об этом узнали уже после окончания концерта, так возбуждены и захвачены музыкой все были.
Похороны будут как раз завтра, директор филармонии в кулуарной беседе уже признался, что это впервые за двадцать лет. Вот до чего довел этот русский мерзавец двух простых старушек!
Однако в глубине души он радовался столь резонансному событию, о котором уж точно напишут все французские газеты.
С.Р. меня в тот день не заметил.
Я думал, что не заметил. И так бы и продолжил думать до конца своей жизни, если бы в тот же вечер к нам в комнату – где Джоэль снова сидела на кровати своего мужа и жаловалась нам на то, какой он кретин, купил вместо картошки чипсов, сказав, что это все равно одно и то же – к нам в комнату не влетел бы срочный курьер и не доставил мне, слегка опешившему, черный конверт. Я перепугался, приняв это письмо за «уведомление о смерти» (сразу перечислил в голове всех родных и близких, которые могли почить так скоро).
Но внутри на маленьком клочке бумаги оказались всего две строчки:
«Я все еще тебе противен? Если нет, жду завтра в три»

Снизу еще рисунки глаз, полностью закрашенных черным и размашистая подпись: С.Р..

И вот я пришел. А он заперся у себя в комнате с какой-то дрянью.
Я давно сполз по холодной коридорной стенке вниз, и вот так, сидя на полу, продолжаю буравить взглядом его дверь.
Они так сладко стонут, кровать под ними так громко скрипит, им хорошо.

Внезапный выстрел заставил содрогнуться не только стены, но и массивные люстры, и портреты, что уж и говорить обо мне.
Я весь съежился, обняв колени, инстинктивно прикрывая самое мало защищенное место – голову, и пытаясь осознать, откуда этот выстрел – ведь он точно прозвучал?
И вместо ответа на мой вопрос снова: бах! И я снова, уже крича, корчусь на полу.
Стоны затихли, слышен был только душераздирающий хрип и звук чего-то тяжелого, упавшего на пол.
Потом снова стон, долгий и самый громкий.
Сомнений нет, выстрел шел из комнаты С.Р.
Через секунду дверь открылась. На пороге стоял совершенно голый С.Р., чем поразил меня не меньше, чем та пуля. Значит, и я этому к своему стыду обрадовался, застрелили не его.
Стрелял – он?
Я не хотел обращать внимания на его тело, однако, глаза сами собой отметили – тем более, из моего положения сидящего на полу – что С.Р. будто выточен из монолитного куска мрамора, бледен, а его выступающие вперед ключицы усыпаны россыпью небольших веснушек – в тот миг он был сравним разве что с божеством.
Он наклонился ко мне, все еще дрожащему от испуга (почему я все время теряю контроль над собой в этом доме?), и посмотрел прямо мне в глаза.
– Нам надо поговорить.

Мы сидели: я на полу, среди его вещей, он на крышке рояля, изящно докуривая вот уже пятую сигарету. Нинель, как мы оба успели выяснить, не услышала выстрела – она продолжала греметь посудой и напевать польские песни.
С.Р. нервничал. Грустил. Его немытая челка неряшливо легла прямо посередине лба, и мне бесконечно сильно хотелось сдвинуть ее набок. Что я и сделал. Он отшатнулся. Я тоже. Его лоб пылал, а глаза наливались бессловесной злобой.
Казалось, в этот момент его волосы были даже чернее, чем мои.

– За что ты убил ее? – я указал пальцем на тело, лежавшее на кровати под простыней, которая уже обагрилась.
С.Р. снова посмотрел на меня так, как в первый раз. И я снова увидел в нем, в его зрачках, в этих двух отверстиях, связующих наш – мой – мир с его внутренним миром, зверя, которого загнали в клетку.

- Его, – несколько с вызовом проговорил он и затянулся.
Я не ослышался – его?!
Что это значит? Значит… Это многое объясняет.

– За что? – я не боялся банальности вопроса, тем более, что вопрос был самым уместным в наступившей тишине.

– Он сравнил меня с каким-то своим дружком, – и он ухмыльнулся, уставившись на тело и отвернувшись от меня, – да и не оставлять же в живых 10 летнего мальчика, – Своей правой рукой я дотронулся до его щетины и несколько грубо развернул его голову так, чтобы он смотрел на меня.
10 летнего мальчика!
Господи!

– За что ты убил его? – я был серьезен. Знаете, настройщик ведь настраивает не только инструменты, далеко нет. Мы настраиваем весь мир вокруг нас так, как хочется нам, по-нашему слуху.
И я сейчас пытался настроить С.Р. на нужный мне лад – откровение, я пытался поймать зверя за шею коленями, чтобы скормить ему важную пилюлю.
Он попытался вырваться, тогда я крепко обнял его, он начал ругаться, кричать, чтобы я его отпустил, а я продолжал его сжимать. Он начал рыдать, поминая плохими словами весь буржуйский Запад. Весь капиталистический ад. Всех наших отсталых музыкантиков, всех наших концертных директоров, всех наших правителей…
Я сжал его еще крепче, благо, как настройщик, я имел довольно жилистые руки, усиленные тремя летами работы грузчиком.
Наконец, он перешел на ровный бессловесный плач, вздрагивая время от времени, я гладил его одной рукой по волосам, перебирал их пальцами, продолжал шептать какую-то несусветную чушь о том, что все будет хорошо.
О том, что я его никогда не оставлю. Он плакал, но теперь уже упиваясь каждой слезой, слезинкой, каждым моим словом…

– Ведь мне завтра играть Чайковского… Чайковского, понимаешь… вот я и хотел узнать, что же он чувствовал… – он шептал это, а я уже ничему не удивлялся. Я больше не причитал и воспринимал все произошедшее как должное.

Когда стемнело, мы вышли через черный ход. Успевший остыть труп, казалось, весил тонну и постоянно зацеплялся за какие-нибудь углы. С.Р. потом ходил с тряпкой и спиртом, протирая дверные ручки и косяки, дабы не оставить следов.
Труп был мне крайне неприятен. Хотя это был довольно смазливый мальчишка.
На мой вопрос, откуда он вообще взялся, С.Р. проговорил скороговоркой:

– Вчера после банкета, я решил пройтись, мальчишка сам подбежал ко мне на улице возле церкви. Просил милостыни, а я предложил зайти, погреться... - мы говорили заговорщицким полушепотом, и, казалось, знали друг друга с самого рождения. Если не зачатия.
– И ты действительно убил его только потому, что он сравнил тебя с кем-то? Ради Чайковского? – мы оба грузили труп в его пикап, взятый до этого в аренду.
Труп мы завернули в кусок брезента, а на дно кузова постелили солому – чтобы тело не билось об острые бортики пикапа и не оставляло лишних кровяных пятен.
– Да, в основном поэтому. Я ненавижу сравнения, – он вытер тыльной стороной ладони пот со лба, но так как его руки были в крови, то он заляпал себе лоб, и теперь, даже в тусклом свете фонарей, весь отливал красным.
Но ему так даже шло. Я молча взял тряпку, обмакнул ее в воду, и тихонечко протер ему лоб. Он замер, но продолжил говорить:
– В России, начиная с детдома, меня все время с кем-то сравнивали: смотрите, Слава играет на клавесине почти так же, как Павлик, смотрите, Слава играет фортепианные симфонии Рахманинова почти так же, как Гаврилов, смотрите, да это же наш Славик играет на конкурсе имени Чайковского, и почти как Клиберн… понимаешь? И я поклялся тогда, в тот день, когда победил в этом чертовом конкурсе, что я никогда не позволю себя ни с кем сравнивать, – я продолжал оттирать кровь с его аристократического лба, стараясь не намочить пряди и не попасть в глаза, а он морщился – ему щиплет, но признаваться в этом он не станет.

– Не переживай за парнишку… Я не был его первым, он сам мне признался, – С.Р. улыбается, продолжая впиваться глазами в мои, ожидая от меня какой-то определенной реакции.

– И многих ты уже так?.. – я спрашиваю это так же естественно, как если бы спрашивал у дядюшки как много сегодня клиентов, или у знакомого зеленщика, как дорого нынче обходится содержать оранжерею.

– Многих, – С.Р. было отвернулся, но потом посмотрел на меня сквозь мои же пальцы так проникновенно, что у меня сжалось сердце.

-Мне пришлось убить очень и очень многих. Я знаю, все они не желали сделать мне больно своими сравнениями, но, тем не менее... Сделали. Я не делал этого со зла, я любил каждого из них.

Почти закончив с кровью, я теперь оттираю ее с его и своих рук.

– Но после того, как я убил дочь какого-то высокопоставленного военного, за мной начали следить. По городу поползли слухи, то тут, то там всплывало мое имя. Я не выдержал этого, не стал ждать конца, сбежал.
Просто решил не вернуться с гастролей, и осесть где-нибудь. Сколько тогда поднялось шума... Ты, наверное, и сам слышал.
Я путешествовал. Сначала это была Польша, но тот чиновник быстро меня там нашел, я снова переехал в другой город. Где познакомился с одним хорошеньким пареньком, он, кстати, на пяти языках говорил. Жаль, за зубами эти свои пять языков придержать не мог. И всаживал в него всю обойму своего "магнума", стрелять пришлось долго. Стреляю и плачу, стреляю и плачу. Любил подонка. Вот зачем он, зачем он сравнил меня с каким-то своим Лешей?
Там я с Нинель и познакомился. Это мать того самого паренька. Тронулась умом с горя. А мне жаль ее. Не виновата же она, простая женщина, мать, в том, что сын у нее подонок... Я взял ее с собой. Она, кажется, все знает. Знает, но молчит. И правильно делает. Я бы и теперь взял ее с собой, но она мне уже порядком надоела, – мы встали с бревен, на которых сидели, и начали погружать в пикап лопаты, доски для сооружения плота, фонари…

Я сидел за рулем, С.Р. уже дремал, изогнувшись в кресле, как котенок. Звереныш. И это существо являет собой величайшего, гениальнейшего человека нашего поколения? Человека, которого хотят – жаждут – видеть у себя все сцены мира. Человека, по которому сохнет добрый миллиард поклонников?
И рядом с ним я – вчера еще бывший студентом консерватории, вчера еще приходящий в трепет от одного только упоминания об С.Р….

Огни встречных автомобилей слепили до самого конца департамента. Но вот конечный пункт Иль-де-Франс, мы въезжаем в регион Луары, традиционно спокойный, ехать стало гораздо приятнее.
За окном идет снег. Плотная завеса из белых хлопьев…

Что я чувствую к этому человеку, буквально только что убившему на моих глазах другого человека?

Я обожаю его. Боготворю. Люблю? Да, может быть и так. В Париже у меня осталась девушка, Мелинда, подающая надежды виолончелистка, но я не жалею, что оставляю ее вот так. Не попрощавшись... Она сама поймет, что произошло. Возможно, прочтет в заголовках утренних газет.

«Дом, где жил последнюю неделю лучший пианист мира, С.Р., вчера ночью сгорел»; «Вместе с домом сгорел самый дорогой в мире рояль фирмы Бернстайна стоимостью в пятнадцать миллионов франков»; «Во вчерашнем пожаре в центре Парижа погибла одна женщина, гражданка Польши»; «Местонахождение главного музыканта столетия до сих пор не установлено, останки на месте пожара найдены не были»; «Мэр Парижа поклялся найти, во что бы то ни стало, пропавшего пианиста»; «Весь мир скорбит по С.Р.»…

А мы мчимся к югу. Уже к утру, если я не усну за рулем, мы будем где-то в Пикардии, к обеду поспеем в Прованс.
С.Р. хочет непременно видеть море. И чтобы мальчик его тоже увидел. Наш план прост и дерзок – как и все, что задумывает С.Р. – отправить труп в последнее плавание, спустить его на плоту в глотку Средиземного моря.

Я везу нас троих к берегу, мимо пролетают вмерзшие в поля виноградники и покрывшиеся снегом чучела, небольшие городки с огромными соборами и сотни одиноких замков, устремленных острыми шпилями вверх.

– Я не знаю, почему они решили сделать меня своим кумиром. Я просто играл то, что мне нравится и так, как мне нравится. Я никогда не заботился об их вкусах. Да я плевать хотел на их вкусы. Просто играл как в последний раз. А все остальное они уже сами придумали.
Может, им просто был нужен кто-то, в кого можно верить? Подумай сам, в политиков они больше верить не хотят, в Бога верить тем более не хотят, в медиков, в писателей верить? Не могут. – С.Р. уже проснулся, был, кажется, пятый час утра. Он смотрелся в зеркало и пробовал на себе различные парики.
Черный, кудрявый. Рыжий, лохматый. Вихри каких-то седых волос…
– Читать умеют, но хотят далеко не все, да и нет сейчас такого поэта, такого писателя на Земле, кто бы мог писать, проникая в их сердца, и в кого бы можно было – я не говорю: хотелось бы – верить. А музыкант есть. И это я. Они в меня верят. Понимаешь, им нужно было божество. Им нужен был кумир. И тут появился С.Р., – он останавливает свой выбор на первом парике, примеряя его еще раз и поворачиваясь ко мне, чтобы я дал оценку. Ему чертовски идет. Что уж и говорить, теперь его черные глаза и его черные волосы, и его черный свитер – все сошлось.

–Смерть так естественна, так прекрасна, Эжен, – он говорит это, когда мы стоим где-то посреди белого поля и курим – он курит, я просто стою рядом и вдыхаю. Холодно. Это самая морозная зима на моей памяти. С.Р. указывает рукой, держащей сигарету, на пикап:

– Давай похороним мальчика в самом красивом месте Франции. Пусть ему будет хорошо, Эжен. Да, теперь я, кажется, понимаю, что чувствовал Петр Ильич.

Мы едем сквозь синий снежный туман, скроенный из последних снегов февраля, исчезая в этом тумане, исчезая в этом сонном краю, исчезая из памяти всего мира… Солнца сегодня не будет – облака и мои туманные мысли не позволят. Наступало четвертое утро моего самого любимого месяца в этом году. Четвертое утро с моим убийцей.

Дусларым белән уртаклашам: